Заказчику Нового Завета откровенно повезло, как везет футбольной команде, играющей никак, но забивающей победный гол на последней минуте добавленного времени. Или как повезло сборной России, когда Хорватии победила Англию. Заказчику Нового Завета повезло, потому что завершается оно Откровением Иоанна Богослова. Хотя, честно признаюсь, не понимаю, какое отношение имеет Откровение к Новому Завету. К Ветхому – непосредственное и прямое, а к Новому? Тошно от этого Откровения, будто и Христа не было совсем. На кой нужен Христос, если Новый Завет завершается Откровением? Но все равно, заказчику повезло. Хотя бы потому, что нам есть чем заняться, точнее занять наши никчемные или многозначащие, не важно, жизни – расшифровывать это Откровение и думать зачем оно понадобилось, если содержимое Евангелия верно. Занимать жизнь таким гаданием все равно лучше, чем заниматься истреблением друг друга со страстью, потребной лишь для затаенных желаний о Пенелопе Крус. Или о ком другом, хоть о Чарли Чаплине – у каждого своя извилина мерзости или красоты, не важно, в мозгах.
Я совсем не думал о том, чем завершить эту историю. Хотелось украсть у Холдена Колфилда финал его рассказа, но потом расхотелось.
Я тогда гулял поздно вечером, значит ночью, и в светлом окне первого этажа увидел довольно четкую картину всех действий в квартире. Решил подсмотреть и подслушать. Когда подошел поближе, то услышал сперва голоса, а потом и разглядел темные силуэты людей у ближнего подъезда. У меня не хватило наглости подслушивать при свидетелях и я пошел дальше, завернул за угол дома, само собой пятиэтажной хрущевки. Тогда я подумал, чтобы украсть финал у Колфилда. Обошел дом вокруг и вновь оказался у того подъезда и того окна, которое по-прежнему светило лампой под потолком. Свидетелей не было никаких, я подслушивал секунд десять, была полная тишина. Поэтому мне надоело подслушивать, я отошел на пару метров и услышал негромкие голоса. Но не вернулся, даже не повернул головы, шел дальше – мне уже не хотелось подслушивать и подсматривать. Мне еще виднелся дом и то светлое окно, но я понял, что не хочу воровать финал у Колфилда. И подумал: "А чем же ты собираешься заканчивать эту историю? Уж не своей ли смертью? Брось, болван, кишка у тебя тонка на такой поступок." Я действительно не собирался никого убивать. Я когда-то давно задавался вопросом: "А что если сложить всех убитых во всех фильмах, сериалах? Сколько убитых людей получится?" Потом я слишком часто читал про всякие смерти во всяких книжках. Возьму даже крохотный рассказ – и там тоже кто-то умирает. Хотя иногда было смешно, как у Чехова в "Смерти чиновника", иногда жутко, как у Толстого в "Поликушке", иногда смерть заставляла помимо воли надеяться, как в "Господах Головлевых". Вот я и думал: а что же у меня будет означать смерть? Отчаяние? Нет, я не умею чувствовать, я лишь вижу схемы переживаний, страданий, страстей, а сам чувствовать не могу, никогда не получалось. Поэтому отчаяние и всякие другие эмоции не подходят. Может, я умру, потому что другого выбора нет ни у кого, но умру не когда положено, а когда захочу сам – ведь это мой рассказ. Когда захочу – тогда умру. Сделаю, что хочу с кем хочу, я тут Бог и хозяин. Нет, ерунда все это. Я не хочу быть Богом, хозяином даже здесь, у себя в рассказе. А врать себе в своем рассказе про себя – не поверю, да вонять будет постоянно. И потом, что эта за ерунда: я напишу, что умер, а сам буду жить да лоботрясничать, как прежде. От этого даже не воняет, а выворачивает, как при сильном отравлении сивухой.
Вот примерно так я думал, пока шел ночью. А потом вдруг решил, что закончить я должен тем, с чего все началось в моей жизни. Я об этом вам не говорил, потому что мой рассказа начинается значительно позже. И к тому же я очень часто это вспоминал, думал про это, но этот фрагмент никак не соединялся со всем остальным, будто был чужеродным, будто история эта была не в моей жизни и помнить об этом я даже не имел права. А тут я неожиданно понял, что этой историей должен закончиться мой рассказ: она сразу слилась со всем предыдущим, нашла свое место, будто была подсказкой, которой я не воспользовался, как и многим другим, что сделало бы меня приличным, честным человеком.
Итак, сейчас мне двадцать, по-моему все же чуть больше, хотя это не имеет значения. Тогда мне было полных десять лет, одиннадцать мне исполнится через три месяца. Я лежу в больнице, в детском нейрохирургическом отделении. Завтра я выписываюсь. Днем на соседнюю койку привозят мальчика девяти лет. В палате то ли десять, то ли одиннадцать человек. Мальчик так хрупок, что больше шести ему нельзя дать. Он не ходит и не говорит. Лишь чего-то мычит и тогда его матушка подходит к нему совсем близко, чтобы ухо было совсем рядом с его ртом – мальчик говорит тихо, но она понимает, она слышит. Мальчику девять лет. Мать садит его на корточки, на колени, сам он не может, она выкладывает перед ним игрушки и он играет. Его движения такие, как у годовалого ребенка, может и младше. Движения резкие, неловкие, руки явно не слушаются.
Потом его увозят на исследования, на каталке. Я на ней путешествовал. Лежишь спиной на каталке, колеса стучат – пластиковые тонкие квадраты на полу лежат лишь местами, закрывая бетонный пол. Когда колесо каталки съезжает с пластиковой плитки на бетон – по всему организму прокатывается ощущение крохотных разрывов-щелчков, проходящих сквозь все тело. Когда колесо каталки проезжает через соединение-шов двух плит, то грудь прокалывают насквозь тонкие иглы, сердце будто замирает на секунду, чтобы не касаться этих игл. Я не знаю, чувствовал ли что-то подобное тот мальчик. Мать все время была рядом с ним.
Детское нейрохирургическое отделение состояло из четырех палат и трех врачей, один из которых был главным в этом отделении. Места было мало. Было много тяжелых детей, матери лежали рядом с ними, хотя им было не положено, больничной еды на них не выдавали, кормились они самостоятельно. В той палате, где лежал я, по половине потолка было разлито что-то желтое, штукатурка местами трескалась. Пластыря не хватало, как и многого другого, родители покупали его сами.
В день моей выписки двое врачей подозвали мать моего соседа-ребенка и что-то тихо ей говорили. Мать была бледной, уставшей – таких женщин в больнице было полно. Врачи были противоположностями друг другу, будто из такой книжки, где обязательно есть герой и его противник, «лед и пламень». Один был крепким, полноватым, с такими широкими руками и пальцами, что каждый раз я не верил, что такие руки способны мастерски держать скальпель, вмешиваться в такую тонкую ткань, как соединения нервов. Он был очень мягким, с убаюкивающим, шипящим, как виниловая пластинка, голосом. Он много разговаривал с пациентами, их родителями, внимательно, терпеливо. Второй был тонким, сухим, таким было все его тело: нос острый, как и взгляд, как клиновидная бородка, как пальцы-карандаши. Он был сух, лаконичен, с пациентами держался будто отстраненно. Но когда он говорил, всего этого не было заметно совсем. Я долго удивлялся такой внешней черствости, но тогда понял ее истоки.
Пока эти двое врачей, с небывало строгими, каменными, холодными лицами, на которых не было никаких эмоций, говорили с матерью моего соседа, я пытался поймать хотя бы звуки их голосов, но даже этого мне не удавалось, хотя нас разделяло не больше пяти метров. Женщина вдруг резко побледнела, потом белела все больше, но уже постепенно. Она прикрыла правой ладонью рот и тихо плакала. Ее левая рука поддерживала правую за локоть. Казалось, что без этого она бы рухнула. Из их разговора я ничего не услышал. От женщины я узнал, что у моего соседа, ее сына, опухоль мозга, не операбельна. Опухоль въелась, переплелась с мозгом так, что при удалении опухоли наступит сначала отказ систем организма, а затем смерть. Выжить после такой операции невозможно. Без операции опухоль росла и жить без операции оставалось моему соседу недолго. Тогда я увидел, что человек может бледнеть так, что, когда кажется, будто бледнеть больше нельзя, лицо человека становится заметно бледней. Это происходило с лицом той женщины, матери моего соседа.
В день моей выписки кто-то сказал: «Помните, он вчера еще мог сидеть на корточках и играть, а сегодня уже сидеть не может». За один день опухоль отняла у моего соседа эту возможность, одну из последних.
Тогда я был поражен, что врачи, которых я уважал больше всех на свете, способны на такую бесчувственность. Неужели, думал я, когда они разговаривали со мной, радуясь моему выздоровлению, они притворялись и те каменные, бесчувственные лица есть их настоящие лица.
Я попрощался со всеми. Когда я спускался по лестнице, откуда-то из темноты коридоров больницы вышла та женщина, она поднималась к своему сыну. Жуткое у нее было лицо: она не успокоилась, но уже не плакала, не могла больше плакать. Красные пятна на лице растворялись в ее бледности, то прячась за ней, то выходя на поверхность. Тогда кто-то говорил этой женщине: «Главное – будь сильной, осталось только твое мужество, твое терпение. Не отчаивайся. Ты еще молодая, у тебя все впереди.» Она в благодарность улыбнулась, улыбнулась и мне на прощание. Я видел, что она искренне рада моей выписке, моему выздоровлению. Она искренне благодарна за поддержку. Я видел, каких усилий ей стоили эти улыбки, не только улыбки губ, но настоящая, сопереживающая радость в глазах. Радость за меня, за мою мать, за то, что теряет сына она, но рядом сына обретает другая.
С тех пор я ничего не слышал о них. Я не знаю, что было с ними дальше. Гораздо позже я понял, почему на лицах врачей не было тени сопереживания. Женщина, ждущая смерть своего сына, должна себя держать строжайше. Если она позволит себе слабость, то собраться потом не сможет. У такого страдания нет крайней точки, когда умирает сын. Кроме ее сил у ее сына не остается ничего. Она последняя возможность его жизни.
Если врачу хоть каплю показать свое сопереживания, то не выдержит он, никакая психика не выдержит открытого сопереживания стольким бедам, сколько видят эти люди за месяц. Умирают многие, злокачественная опухоль может дать лишь отсрочку, но покинуть тело ребенка не может. А сколько других, самых разных, страшных заболеваний. И самых сложных пациентов, самые тяжелые болезни приводят детей со всего края в одно отделение, которое тянут на себе двое врачей. Третий врач вскоре уходил на пенсию – она была сильно пожилой женщиной. Эти заболевания поражают нервную систему, крохотное воздействие на которое может сделать сильную, здоровую ногу сухой культей. Как все это выдержать? А пациенты особо тяжелые могут возвращаться много раз в это отделение, к этим врачам, лежать там подолгу, не по месяцу-двум, даже дольше. Что же ощущает человек, когда так долго выцарапывает ребенка от неминуемого будущего, борется со временем и смертью, когда понимает, что у этой борьбы лишь один вариант исхода. Строгость, самодисциплина, жестокость к своим чувствам в случаях, подобных случаю с моим соседом, – средство сохранить веру в свои силы для тех, кого можно выцарапать, кому можно помочь. Меня спасли, моего соседа не смогли. Я несколько раз виделся с врачами после, ощущал в их взглядах, в их словах радость. За то, что я жив и приехал к ним. Но даже в этой радости проступали холодные стальные прутья клетки, в которых они должны себя держать. Ради таких, как я, ради надежды, чтобы таких, как я, было больше.
Недавно я встретил одну женщину. Она состоит в организации, обществе, не знаю, как это назвать. Это организация строится на теоретических установках одного человека, его учеников. Я всего из их учений, что мне рассказала эта женщина, не запомнил. Что-то там связано со всякими телами человека: астральным, эфирным и пр. Они считают, что наведением порядка в этих телах можно убрать то, что человеку мешает нормально жить, хорошо жить. Чистят, как они говорят, эти тела щелчками пальцев. Кроме того, это учение открывает возможность такого совершенствования человека, что, например, их главный учитель и наставник развился до того, что может летать. Они это называют левитацией. Так они считают. Главное в другом: женщина рассказала мне несколько коротких историй, две из них расскажу Вам. Ее дочь однажды сломала ногу – закрытый перелом. Повезли в травмпункт. По дороге женщина пощелкала пальцами. Когда в больнице сделали снимок, оказалось, что перелома нет. Женщина говорила, что это она своей «чисткой» заживила этот перелом. Вторая история. Эту женщину приглашали к разным больным, чтобы она помогала им, «лечила» их своими умениями, знаниями. Помогала она, конечно, за плату, правда не большую, поскольку уровень ее в этой организации был невысок. Чем выше уровень, тем выше плата за «помощь». Однажды ее пригласили к ребенку с ДЦП. На первой встрече она посмотрела эфирные и пр. тела этого ребенка и сказала родителям, что в прошлой жизни этот ребенок был охранником в концлагере и ДЦП этого ребенка в этой жизни – наказание за его прошлую жизнь. Нужно чистить все эти тела, работать как-то еще, чтобы снять с этого ребенка грех за прошлую жизнь. И она ходила к этому ребенку, провела несколько курсов, после что было – не знаю, мы не виделись. Я не спрашивал, но думаю, что если бы эта женщина увидела моего соседа по палате, то сказала бы, за что он расплачивался своей болезнью. Кстати, диагностику, осмотр, лечение они могут проводить и по фотографии. Но серьезное лечение – только лично.
Услышал я такое недавно.
– С чего начинается жизнь?
– С первого ответа. Не с вопроса даже, а когда человек впервые может ответить на чей-то вопрос.
Жизнь моя началась с моего соседа по палате. Я не знаю, как это объяснить. Может быть, это было самым первым и самым сильным впечатлением моей жизни. В любом случае, я четко ощущаю, что именно тогда моя жизнь началась, в те два дня. На какой вопрос я дал ответ, кому отвечал? Я тогда не разговаривал с матерью моего соседа, здоровался, говорил спасибо. Моего соседа понимала только его мать. Неужели он, мой сосед, его мать задали этот самый вопрос? И я на него тогда ответил, не словами, но, может быть ощущением? Что это, какими словами выразить? Для этого меня тогда спасли врачи детского нейрохирургического отделения, чтобы я выразил этот ответ во всем понятной форме? Или жизнь вовсе начинается не с ответа, если она когда-нибудь начинается вообще?